Маруяма Кэндзи. Плач по луне (пер.Г.Чхартишвили) Отрывки.

На ширме «Весна» нарисованы: молодой месяц посреди неба; тростник на берегу реки, колеблемый ветром; и еще — бродячий монах. Он сидит у ствола плакучей ивы, смотрит на месяц и, бренча по струнам бивы, орет хриплым голосом песню. Глаза монаха зажмурены, и он не видит голубого света, заливающего широкую долину. Запыленные ноги прочно упираются в землю, ощущая под собою весь Божий мир, всю вечность творения и безграничность пространства. Звучный перебор струн торопит весну и проникает в самую душу мальчика, сидящего рядом с ширмой и кутающегося в старенькое одеяло.Душа у мальчика еще совсем хрупкая, как первый росток бамбука.

Одеяло сделано из тростниковой циновки, подшитой тряпкой с изображением карпа — когда-то тряпка была знаменем и реяла над крышей. Этот мальчик — я тридцать лет назад. Мне только что исполнилось десять.

Я лежу неподвижно, не ворочаюсь.

Светит луна, а я немигающим взглядом смотрю на старинную четырехстворчатую ширму. Давно уже залез я под одеяло, но согреться никак не могу. Особенно мерзнут ноги.

Только что закончилась первая весенняя буря.

Наша затерянная среди гор деревня вновь погружена в сонный бездонный покой. Из тьмы монотонным, едва уловимым фоном доносится тихий звук — это сотни тысяч шелкопрядов жуют свою жвачку. Шелкопряды белые и толстые, всю свою короткую жизнь они только и делают, что насыщаются, и им никогда не выбраться из своих коконов.

Я лежу, затаив дыхание, и напряженно слушаю ночь за окном.
...
Но одно я знаю точно.

Яэко вошла в дверь, за которой ее, может быть, ждет счастливая жизнь. Никто не ведает, что нам уготовано впереди. Не ведает этого и Яэко, но теперь ее шансы на счастье стали куда выше. Я-то, например, ничего хорошего от своего будущего не ожидаю.

Отец, тот хоть на материк ездил, воевать.

А в моей жизни не происходит ничего — так, мелкая рябь по воде. Ну, заведу себе нового пса взамен Снежка. Ну, помрут родители. Жучок яблони перед самым урожаем попортит. Или увидишь на телеэкране, как иностранцы в диковинных нарядах ковыляют по поверхности Луны. И все. Мне уже тридцать лет, а я даже ближайший город толком не знаю.
...
«Прощай, прощай», — бормочет монах.

Он бредет по траве, сгибаясь под яростным ветром, и повторяет в такт шагам: «Прощай, прощай, прощай». Монах прощается с вчерашним днем. Еще до рассвета он пересечет пустынную равнину, где нет ничего — только травы, ветер, лунный свет. Надеюсь, с ним ничего плохого не случится. Он, конечно, устал скитаться и хочет найти пристанище в яблоневой деревеньке. Там он сожжет свои лохмотья вместе с бивой, задышит глубоко и ровно, будет до самой смерти кормиться одними яблоками.

Монах пошатывается на ходу.

Не знаю, хватит ли у него сил. На ногах он удерживается лишь сосредоточением воли. И еще, может быть, его подгоняет мысль о близкой погоне. Ветер пахнет рыбьей чешуей, в его завывании слышатся то собачий лай, то людские крики. Монаху не спастись. Скоро его догонят, прикончат в зарослях и бросят труп в какой-нибудь пожарный сарай. Конец ему, ясное дело.

Мне тоже конец.

Во всяком случае, он уже близок, мой конец, — так мне кажется. Ощущение, что я живу на свете страшно долго, не одну сотню лет. Почему — сам не знаю, ведь у меня даже своей семьи никогда не было. Было у меня три года с Яэко, и этого довольно. Какие мне еще нужны события?
Сегодня Яэко уехала из деревни.

Бросила дом, могилы предков, сад, поле и уехала, даже не сказав куда. Я мало чем смог ей помочь, разве что довез до железной дороги да немного денег дал. Ни о чем ее не спросил, даже не попрощался по-человечески. По сути дела, я ее выгнал. Неужто мне до такой степени хотелось сохранить в неприкосновенности память о тех трех годах?

В горах снова затрубил олень.

Как холодно сегодня. Первые в этом году заморозки. Завтра целый день буду подбирать яблоки. На рынок паданцы, конечно, не отвезешь, но на консервный завод, по дешевке, я их не отдам. Лучше вино сделаю, а останутся — замочу. Нет, лучше все пущу на вино. Буду пить до весны, пьяному веселее. Напился — уснул, проснулся — выпил.
...
А я устроен иначе.

У меня в душе живет тысяча дней с Яэко, живут сто яблоневых деревьев. Мне этого хватит и на завтрашний, и на все последующие дни. Что мне еще остается? Буду жить день да ночь — сутки прочь, а точнее — потихоньку умирать. У Яэко жизнь, возможно, сегодня началась, а у меня кончилась.
...
На ширме «Зима» нарисованы: холодный, точеный серп луны; скованное льдом и снегом горное озеро; скрюченный в три погибели слепой монах. Он вырыл в снегу нору, забился туда и сидит, закутавшись в драный плащ. Монах слушает, как скрипит и охает ледяная корка над озером. Он не может играть на биве — закоченели пальцы, не может петь — распухло простуженное горло. Но в костлявой, едва прикрытой чахлой плотью груди живут звучные мелодии, произносятся страстные речи. Лед временами жалобно стонет, словно всхлипывает. На ледяном просторе застыло все, даже само время; застыла и пепельно-серая, позабывшая о надежде душа немолодого мужчины, который лежит возле ширмы под электрическим одеялом.

Мужчине сорок лет и десять месяцев; это я.

...
Я и в самом деле не такой, как все, сам знаю.

Деревенские про меня разное болтают. Ну и пусть. Тут у нас нормальных, пожалуй, и не осталось. За последние десять лет все изменилось к худшему. Не поймешь, кто тут теперь живет — не крестьяне, не рабочие, а так, какие-то обсевки. Вялые, озлобленные, взгляд тусклый. Не хочется таких ни жалеть, ни оправдывать. В этой деревне даже маленькие дети словно неживые.
...
Решил: весной заведу себе белого щенка.

Я, конечно, знал, что новый Снежок не поможет мне начать жить заново. Если б я даже очень захотел изменить свою жизнь, вряд ли мне это удастся. Ответы на все вопросы будут те же самые. Вот я существую на свете сорок лет. А что в прошлом? Ничего и никого, кроме Яэко. Столько лет миновало, а я все не могу избавиться от этого наваждения, сдвинуться с мертвой точки и пойти по жизни дальше. И еще есть у меня яблони, живущие от весны к осени.

Значит, полжизни позади?

И все равно я прожил их лучше, чем мой сосед. Он-то считает, что ему все должны завидовать — как же, до семидесяти одного года был старостой. А потом стал живым трупом. Лежит весь закованный в гипс, три раза в день вместо завтрака, обеда и ужина ему делают укол толстенной иглой, а по ночам визжит нечеловеческим голосом.
...
Через мост переехали медленно, осторожно.

Перила после той аварии починили, но в такую непогоду на мосту все равно опасно. Снег слежится, будет почище дохлых поденок, а по тем колеса скользят, как по жиру. Так занесет — никакие перила не остановят. «Не дай бог, навернемся», — сказал водитель с непонятной улыбкой. Не знаю, что там у него было при этом на уме, но мне на тот свет еще рано. Яблони умеют привязать человека к жизни.
...
Как скрипят яблони под грузом снега!

Но сил встать нет. Снова душераздирающий скрип. Уже не из сада — из ширмы. Это лопнула струна на биве. Никто на ней не играет, никто ее даже не касался, просто взяла и сама порвалась. Монах вздрагивает, приходит в себя, широко раскрывает незрячие глаза и выдыхает изо рта холодный воздух.

Он тяжело, очень тяжело вздыхает.

Какой бесконечно долгий сон ему снился! «Хороший сон, хороший»,— хрипло шепчет монах. И это его последние слова. Морщинистые веки снова смыкаются, и он перестает дышать. Как отец, как мама, как Снежок, как Яэко. В руке старика зажато спелое красное яблоко.

Слышно, как треснула большая ветка.

Вдруг ширма покосилась, хоть я ее не трогал и сквозняка нет. Потом покачнулась и опрокинулась на пол. И ничего не осталось — ни света, ни тьмы. Только мое дыхание. Но вскоре что-то забрезжило во мраке. Очень далеко, лет в десяти отсюда, я вижу цветущую яблоню. А рядом еще одну, и еще, и еще — как их много! Я поворачиваюсь спиной к упавшей ширме и засыпаю, не успев рассмотреть видение как следует. В небе над деревней луны уже нет, она умерла.
...